Прокофьев пересказывает в дневнике письмо, полученное от какой-то незнакомой бывшей генеральши (где только адрес узнала?): вот она всего лишилась (и мужа, небось), но обожает большевиков. Прокофьев цитирует это сомнительное письмо, потому что ему хочется верить любой туфте, чтоб только у него вышло как хочется. Все как в песне А. Галича: А чего ты захотел, ты знаешь сам, Знаешь сам, да стесняешься. Мне-то прокофьевские записи о предотъездных «размышлениях» композитора, уехавшего в 1936, в разгар террора, приводили на память рассказ моего покойного друга А. Шарова о его ротном старшине, выдававшем белье рядовому составу. «Интеллигенция, она что, она ничего, — говорил этот опытный предводитель ротной каптерки, — только вот быстро вшивеет». Так и не обогнав Стравинского и Рахманинова в борьбе за 1 класс, Прокофьев уехал в Москву, где ему несказанно повезло: его не посадили, как других «перелетов», не били, не убили (как его подругу «Зинку», жену Мейерхольда, и самого Мейерхольда, и прочих близких знакомых). Но конечно, он делал все что положено, что подсказано, что приказано — писал кантаты к юбилеям Октября, кантаты о «борьбе за мир», даже написал особую колыбельную, уговаривающую сироток спать спокойно, потому что главный людоед «не спит в Кремле», стережет их папу с мамой. Композитор получил все, о чем мечтал: у него брали интервью, он получил целых шесть Сталинских премий и кучу денег (что особенно приятно среди всеобщей нищеты), он бесплатно получил квартиру и дачу на Николиной Горе (где жил, наверно, поблизости к самому творцу советского гимна, а не к каким-нибудь вшивым вандейским рыбакам). Но, конечно, он не высовывался больше со своим модернизмом (ради пропаганды которого он, по его словам, и ехал в Россию). Не до того было. Думаю, что по ночам, под одеялом он стучал зубами от страха, тревожа сон милой Пташки, и было от чего пугаться. Какие-то всесильные ортодоксы на пленумах ЦК или Союза композиторов принимали вдруг резолюции о «ненашей» музыке, о формализме, о его, прокофьевской тяге к «ненашему», а за формализм, особенно за «ненаше» могли шлепнуть не хуже, чем за ненаш вейсманизм. У Прокофьева поднималось кровяное давление, а он не мог больше прибегать к помощи чародеев из «Крисчен сайэнс», как делал, бывало, во времена Сен-Жиля. Даже дневник писать он боялся (а прежние тыщи исписанных листов он, уезжая, спрятал во Франции).